Неточные совпадения
Домой приехав, пистолеты
Он осмотрел, потом вложил
Опять их
в ящик и, раздетый,
При свечке, Шиллера открыл;
Но мысль одна его объемлет;
В нем сердце грустное
не дремлет:
С неизъяснимою красой
Он видит Ольгу пред
собой.
Владимир книгу закрывает,
Берет перо; его стихи,
Полны любовной чепухи,
Звучат и льются. Их читает
Он вслух,
в лирическом жару,
Как Дельвиг пьяный на пиру.
Минуты две они молчали,
Но к ней Онегин подошел
И молвил: «Вы ко мне писали,
Не отпирайтесь. Я прочел
Души доверчивой признанья,
Любви невинной излиянья;
Мне ваша искренность мила;
Она
в волненье привела
Давно умолкнувшие чувства;
Но вас хвалить я
не хочу;
Я за нее вам отплачу
Признаньем также без искусства;
Примите исповедь мою:
Себя на суд вам отдаю.
Я знаю: дам хотят заставить
Читать по-русски. Право, страх!
Могу ли их
себе представить
С «Благонамеренным»
в руках!
Я шлюсь на вас, мои поэты;
Не правда ль: милые предметы,
Которым, за свои грехи,
Писали втайне вы стихи,
Которым сердце посвящали,
Не все ли, русским языком
Владея слабо и с трудом,
Его так мило искажали,
И
в их устах язык чужой
Не обратился ли
в родной?
И поделом:
в разборе строгом,
На тайный суд
себя призвав,
Он обвинял
себя во многом:
Во-первых, он уж был неправ,
Что над любовью робкой, нежной
Так подшутил вечор небрежно.
А во-вторых: пускай поэт
Дурачится;
в осьмнадцать лет
Оно простительно. Евгений,
Всем сердцем юношу любя,
Был должен оказать
себяНе мячиком предрассуждений,
Не пылким мальчиком, бойцом,
Но мужем с честью и с умом.
Быть может, он для блага мира
Иль хоть для славы был рожден;
Его умолкнувшая лира
Гремучий, непрерывный звон
В веках поднять могла. Поэта,
Быть может, на ступенях света
Ждала высокая ступень.
Его страдальческая тень,
Быть может, унесла с
собоюСвятую тайну, и для нас
Погиб животворящий глас,
И за могильною чертою
К ней
не домчится гимн времен,
Благословение племен.
Воображаясь героиней
Своих возлюбленных творцов,
Кларисой, Юлией, Дельфиной,
Татьяна
в тишине лесов
Одна с опасной книгой бродит,
Она
в ней ищет и находит
Свой тайный жар, свои мечты,
Плоды сердечной полноты,
Вздыхает и,
себе присвоя
Чужой восторг, чужую грусть,
В забвенье шепчет наизусть
Письмо для милого героя…
Но наш герой, кто б ни был он,
Уж верно был
не Грандисон.
Расстроено оно было скотскими падежами, плутами приказчиками, неурожаями, повальными болезнями, истребившими лучших работников, и, наконец, бестолковьем самого помещика, убиравшего
себе в Москве дом
в последнем вкусе и убившего на эту уборку все состояние свое до последней копейки, так что уж
не на что было есть.
В продолжение всей болтовни Ноздрева Чичиков протирал несколько раз
себе глаза, желая увериться,
не во сне ли он все это слышит. Делатель фальшивых ассигнаций, увоз губернаторской дочки, смерть прокурора, которой причиною будто бы он, приезд генерал-губернатора — все это навело на него порядочный испуг. «Ну, уж коли пошло на то, — подумал он сам
в себе, — так мешкать более нечего, нужно отсюда убираться поскорей».
Уездный чиновник пройди мимо — я уже и задумывался: куда он идет, на вечер ли к какому-нибудь своему брату или прямо к
себе домой, чтобы, посидевши с полчаса на крыльце, пока
не совсем еще сгустились сумерки, сесть за ранний ужин с матушкой, с женой, с сестрой жены и всей семьей, и о чем будет веден разговор у них
в то время, когда дворовая девка
в монистах или мальчик
в толстой куртке принесет уже после супа сальную свечу
в долговечном домашнем подсвечнике.
Уже сукна купил он
себе такого, какого
не носила вся губерния, и с этих пор стал держаться более коричневых и красноватых цветов с искрою; уже приобрел он отличную пару и сам держал одну вожжу, заставляя пристяжную виться кольцом; уже завел он обычай вытираться губкой, намоченной
в воде, смешанной с одеколоном; уже покупал он весьма недешево какое-то мыло для сообщения гладкости коже, уже…
Когда дорога понеслась узким оврагом
в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над
собой и под
собой трехсотлетние дубы, трем человекам
в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз,
в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами
в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от
себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на гору и пошла по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались
в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну,
не дурак ли я был доселе?
С такой неровностью
в характере, с такими крупными, яркими противуположностями, он должен был неминуемо встретить по службе кучу неприятностей, вследствие которых и вышел
в отставку, обвиняя во всем какую-то враждебную партию и
не имея великодушия обвинить
в чем-либо
себя самого.
«А мне пусть их все передерутся, — думал Хлобуев, выходя. — Афанасий Васильевич
не глуп. Он дал мне это порученье, верно, обдумавши. Исполнить его — вот и все». Он стал думать о дороге,
в то время, когда Муразов все еще повторял
в себе: «Презагадочный для меня человек Павел Иванович Чичиков! Ведь если бы с этакой волей и настойчивостью да на доброе дело!»
Что думал он
в то время, когда молчал, — может быть, он говорил про
себя: «И ты, однако ж, хорош,
не надоело тебе сорок раз повторять одно и то же», — Бог ведает, трудно знать, что думает дворовый крепостной человек
в то время, когда барин ему дает наставление.
Слова эти и решимость на минуту успокоили Леницына. Он был очень взволнован и уже начинал было подозревать,
не было ли со стороны Чичикова какой-нибудь фабрикации относительно завещания. Теперь укорил
себя в подозрении. Готовность присягнуть была явным доказательством, что Чичиков <невинен>.
Не знаем мы, точно ли достало бы духу у Павла Ивановича присягнуть на святом, но сказать это достало духа.
Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к
себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда
в пропадающую даль, и что-то страшное заключено
в сем быстром мельканье, где
не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны.
Дело это повело за
собою открытие и других,
не менее бесчестных дел,
в которых замешались даже наконец и такие люди, которых я доселе почитал честными.
О
себе приезжий, как казалось, избегал много говорить; если же говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его
в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он
не значащий червь мира сего и
не достоин того, чтобы много о нем заботились, что испытал много на веку своем, претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши
в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.
Другая бумага содержала
в себе отношение губернатора соседственной губернии о убежавшем от законного преследования разбойнике, и что буде окажется
в их губернии какой подозрительный человек,
не предъявящий никаких свидетельств и пашпортов, то задержать его немедленно.
Уже начинал было он полнеть и приходить
в те круглые и приличные формы,
в каких читатель застал его при заключении с ним знакомства, и уже
не раз, поглядывая
в зеркало, подумывал он о многом приятном: о бабенке, о детской, и улыбка следовала за такими мыслями; но теперь, когда он взглянул на
себя как-то ненароком
в зеркало,
не мог
не вскрикнуть: «Мать ты моя пресвятая! какой же я стал гадкий!» И после долго
не хотел смотреться.
Двести тысячонок так привлекательно стали рисоваться
в голове его, что он внутренно начал досадовать на самого
себя, зачем
в продолжение хлопотни около экипажей
не разведал от форейтора или кучера, кто такие были проезжающие.
Не имея ничего, он угощал и хлебосольничал, и даже оказывал покровительство, поощрял всяких артистов, приезжавших
в город, давал им у
себя приют и квартиру.
— Точно так, ваше превосходительство, участвовавших
в двенадцатом году! — проговоривши это, он подумал
в себе: «Хоть убей,
не понимаю».
Но как вдруг исчезнул бы этот гнев, если бы она увидела
в несчастии того самого, на кого гневалась, как бы вдруг бросила она ему свой кошелек
не размышляя, умно ли это или глупо, и разорвала на
себе платье для перевязки, если б он был ранен!
— Еду я, — сказал Чичиков, потирая
себе рукой по колену,
в сопровожденье легкого покачиванья всего туловища и наклоняя голову набок, —
не столько по своей нужде, сколько по нужде другого.
На вопрос, точно ли Чичиков имел намерение увезти губернаторскую дочку и правда ли, что он сам взялся помогать и участвовать
в этом деле, Ноздрев отвечал, что помогал и что если бы
не он, то
не вышло бы ничего, — тут он и спохватился было, видя, что солгал вовсе напрасно и мог таким образом накликать на
себя беду, но языка никак уже
не мог придержать.
Лучше бы одеты они были дурно,
в простых пестрядевых юбках и рубашках, бегали
себе по двору и ничем
не отличались от простых крестьянских детей!
Не довольствуясь сим, он ходил еще каждый день по улицам своей деревни, заглядывал под мостики, под перекладины и все, что ни попадалось ему: старая подошва, бабья тряпка, железный гвоздь, глиняный черепок, — все тащил к
себе и складывал
в ту кучу, которую Чичиков заметил
в углу комнаты.
«Нет, он с ними
не в ладах, — подумал про
себя Чичиков. — А вот заговорю я с ним о полицеймейстере: он, кажется, друг его».
И,
не в силах будучи удерживать порыва вновь подступившей к сердцу грусти, он громко зарыдал голосом, проникнувшим толщу стен острога и глухо отозвавшимся
в отдаленье, сорвал с
себя атласный галстук и, схвативши рукою около воротника, разорвал на
себе фрак наваринского пламени с дымом.
Черты такого необыкновенного великодушия стали ему казаться невероятными, и он подумал про
себя: «Ведь черт его знает, может быть, он просто хвастун, как все эти мотишки; наврет, наврет, чтобы поговорить да напиться чаю, а потом и уедет!» А потому из предосторожности и вместе желая несколько поиспытать его, сказал он, что недурно бы совершить купчую поскорее, потому что-де
в человеке
не уверен: сегодня жив, а завтра и бог весть.
Цветы и ленты на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага, прощаясь с любовницами и женами, высокими, стройными,
в монистах и лентах; хороводы, песни, кипит вся площадь, а носильщики между тем при криках, бранях и понуканьях, нацепляя крючком по девяти пудов
себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу
в глубокие суда, валят кули с овсом и крупой, и далече виднеют по всей площади кучи наваленных
в пирамиду, как ядра, мешков, и громадно выглядывает весь хлебный арсенал, пока
не перегрузится весь
в глубокие суда-суряки [Суда-суряки — суда, получившие свое название от реки Суры.] и
не понесется гусем вместе с весенними льдами бесконечный флот.
Да
не покажется читателю странным, что обе дамы были
не согласны между
собою в том, что видели почти
в одно и то же время. Есть, точно, на свете много таких вещей, которые имеют уже такое свойство: если на них взглянет одна дама, они выйдут совершенно белые, а взглянет другая, выйдут красные, красные, как брусника.
В другое время и при других обстоятельствах подобные слухи, может быть,
не обратили бы на
себя никакого внимания; но город N. уже давно
не получал никаких совершенно вестей.
Никогда
не позволял он
себе в речи неблагопристойного слова и оскорблялся всегда, если
в словах других видел отсутствие должного уважения к чину или званию.
Впрочем, если слово из улицы попало
в книгу,
не писатель виноват, виноваты читатели, и прежде всего читатели высшего общества: от них первых
не услышишь ни одного порядочного русского слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят
в таком количестве, что и
не захочешь, и наделят даже с сохранением всех возможных произношений: по-французски
в нос и картавя, по-английски произнесут, как следует птице, и даже физиономию сделают птичью, и даже посмеются над тем, кто
не сумеет сделать птичьей физиономии; а вот только русским ничем
не наделят, разве из патриотизма выстроят для
себя на даче избу
в русском вкусе.
На бюре, выложенном перламутною мозаикой, которая местами уже выпала и оставила после
себя одни желтенькие желобки, наполненные клеем, лежало множество всякой всячины: куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная книга
в кожаном переплете с красным обрезом, лимон, весь высохший, ростом
не более лесного ореха, отломленная ручка кресел, рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, накрытая письмом, кусочек сургучика, кусочек где-то поднятой тряпки, два пера, запачканные чернилами, высохшие, как
в чахотке, зубочистка, совершенно пожелтевшая, которою хозяин, может быть, ковырял
в зубах своих еще до нашествия на Москву французов.
Кроме страсти к чтению, он имел еще два обыкновения, составлявшие две другие его характерические черты: спать
не раздеваясь, так, как есть,
в том же сюртуке, и носить всегда с
собою какой-то свой особенный воздух, своего собственного запаха, отзывавшийся несколько жилым покоем, так что достаточно было ему только пристроить где-нибудь свою кровать, хоть даже
в необитаемой дотоле комнате, да перетащить туда шинель и пожитки, и уже казалось, что
в этой комнате лет десять жили люди.
— Пропал совершенно сон! — сказал Чичиков, переворачиваясь на другую сторону, закутал голову
в подушки и закрыл
себя всего одеялом, чтобы
не слышать ничего. Но сквозь одеяло слышалось беспрестанно: «Да поджарь, да подпеки, да дай взопреть хорошенько». Заснул он уже на каком-то индюке.
Он отвечал на все пункты даже
не заикнувшись, объявил, что Чичиков накупил мертвых душ на несколько тысяч и что он сам продал ему, потому что
не видит причины, почему
не продать; на вопрос,
не шпион ли он и
не старается ли что-нибудь разведать, Ноздрев отвечал, что шпион, что еще
в школе, где он с ним вместе учился, его называли фискалом, и что за это товарищи, а
в том числе и он, несколько его поизмяли, так что нужно было потом приставить к одним вискам двести сорок пьявок, — то есть он хотел было сказать сорок, но двести сказалось как-то само
собою.
Нужно заметить, что у некоторых дам, — я говорю у некоторых, это
не то, что у всех, — есть маленькая слабость: если они заметят у
себя что-нибудь особенно хорошее, лоб ли, рот ли, руки ли, то уже думают, что лучшая часть лица их так первая и бросится всем
в глаза и все вдруг заговорят
в один голос: «Посмотрите, посмотрите, какой у ней прекрасный греческий нос!» или: «Какой правильный, очаровательный лоб!» У которой же хороши плечи, та уверена заранее, что все молодые люди будут совершенно восхищены и то и дело станут повторять
в то время, когда она будет проходить мимо: «Ах, какие чудесные у этой плечи», — а на лицо, волосы, нос, лоб даже
не взглянут, если же и взглянут, то как на что-то постороннее.
И, показав такое отеческое чувство, он оставлял Мокия Кифовича продолжать богатырские свои подвиги, а сам обращался вновь к любимому предмету, задав
себе вдруг какой-нибудь подобный вопрос: «Ну а если бы слон родился
в яйце, ведь скорлупа, чай, сильно бы толста была, пушкой
не прошибешь; нужно какое-нибудь новое огнестрельное орудие выдумать».
Чичиков никогда
не чувствовал
себя в таком веселом расположении, воображал
себя уже настоящим херсонским помещиком, говорил об разных улучшениях: о трехпольном хозяйстве, о счастии и блаженстве двух душ, и стал читать Собакевичу послание
в стихах Вертера к Шарлотте, [Вертер и Шарлотта — герои сентиментального романа И.-В.
Если они уже действительно любили справедливость и добро своей земли,
не следовало бы им оскорбиться на надменность моего обращения, следовало бы им подавить
в себе собственное честолюбие и пожертвовать своей личностью.
В нем утвердился приятный запах здорового, свежего мужчины, который белья
не занашивает,
в баню ходит и вытирает
себя мокрой губкой по воскресным дням.
Как зарубил что
себе в голову, то уж ничем его
не пересилишь; сколько ни представляй ему доводов, ясных как день, все отскакивает от него, как резинный мяч отскакивает от стены.
— Щи, моя душа, сегодня очень хороши! — сказал Собакевич, хлебнувши щей и отваливши
себе с блюда огромный кусок няни, известного блюда, которое подается к щам и состоит из бараньего желудка, начиненного гречневой кашей, мозгом и ножками. — Эдакой няни, — продолжал он, обратившись к Чичикову, — вы
не будете есть
в городе, там вам черт знает что подадут!
Можно было поступить даже и так, чтобы перепродать
в частные <руки> имение (разумеется, если
не захочется самому хозяйничать), оставивши при
себе беглых и мертвецов.
Например, затеявши какое-нибудь благотворительное общество для бедных и пожертвовавши значительные суммы, мы тотчас
в ознаменование такого похвального поступка задаем обед всем первым сановникам города, разумеется, на половину всех пожертвованных сумм; на остальные нанимается тут же для комитета великолепная квартира, с отоплением и сторожами, а затем и остается всей суммы для бедных пять рублей с полтиною, да и тут
в распределении этой суммы еще
не все члены согласны между
собою, и всякий сует какую-нибудь свою куму.
Он
не договорил и зарыдал громко от нестерпимой боли сердца, упал на стул, и оторвал совсем висевшую разорванную полу фрака, и швырнул ее прочь от
себя, и, запустивши обе руки
себе в волосы, об укрепленье которых прежде старался, безжалостно рвал их, услаждаясь болью, которою хотел заглушить ничем
не угасимую боль сердца.